Дмитриева Валентина Иововна
«Малыш и Жучка» — это рассказ про одного деревенского мальчика.
Он жил очень давно, еще до революции, еще при царе.
Вам даже трудно представить себе, как жили тогда деревенские
ребята.
Их отцы и матери очень много работали, и все-таки у них не было
денег, чтобы накормить досыта и одеть своих детей.
Многие дети совсем не ходили тогда в школу, потому что у них не
в чем было выйти из дому: не было ни теплых пальтишек, ни валенок, а ходить в
школу приходилось далеко, потому что школ было мало.
Некоторые бедняки делали так: соберут все теплые вещи, какие
есть в доме, и дадут одному ребенку — пусть хоть один в школу ходит. А
остальные сестры и братья уж совсем раздетые дома сидят, им не в чем даже во
двор выйти.
Вот так жила и семья Малыша, о котором написан этот рассказ.
I
Когда мать Малыша, Федосья, привела его в первый раз в школу,
учительница с удивлением сказала:
— Какой маленький! Сколько же ему лет?
— Седьмой годок пошел, — сказала Федосья.
Учительница покачала головой.
— Нет, матушка, я не могу его принять. У нас в школе и так
тесно, большим места нет, а вы еще младенцев будете приводить. Куда я с ним
денусь? Нет, не могу!
— Прими, пожалуйста! — просила Федосья. — Что
делать, родимая, уж очень мне с ними трудно! Муж у меня помер, осталась я сиротинкой,
а детей-то семеро, мал мала меньше, да всё девочки. Просто голова кругом идет!
Ну, девчонок-то я за дело посажу, а вот этот озорник останется один, да и
вертится под ногами. Прими, Анна Михайловна, пусть он хоть у тебя позаймется!
Анна Михайловна молчала и глядела на Малыша. Он стоял перед ней
такой крошечный, в рваном полушубке, с огромной, должно быть отцовской, шапкой
в руках, и серьезно глядел на нее своими большими серыми глазами. Нос пуговкой
смешно торчал кверху; белые, как лен, волосы завивались кудряшками.
— Да что же я с ним делать буду? — сказала она
улыбаясь. — Ведь он, я думаю, и говорить-то еще не умеет!
— И, что ты, родимая! — воскликнула Федосья. — Ты
не гляди на него, что он мал, — он шустрый такой, беда! А учиться страсть
охотится, всё пристает: «Мамушка, отведи меня в школу!» Ну, Федюня, —
обратилась она к Малышу, утирая ему нос пальцами, — что же ты молчишь?
Поговори с тетенькой, а то, вишь, она думает, что ты у меня немой!
Малыш потянул в себя носом, махнул шапкой и сказал:
— А у меня Жучка есть!
— Это еще что за Жучка? — смеясь, сказала учительница.
— Да это он про собачку! — отвечала за него мать,
ободренная тем, что учительница развеселилась. — Собака у нас, Жучка, и
собачонка-то дрянная, а вот, поди ты, привязалась, так за ним и бегает! Водой
не отольешь!
— И вовсе не дрянная! — обиженно возразил
Малыш. — Она хорошая! И служить умеет, и… Да вон она!..
И Малыш показал на окно, в которое с улицы заглядывала косматая,
вся в репьях, с взъерошенными ушами собачья морда.
— Ишь, сидит! — с удовольствием сказал Малыш. —
Это она нас дожидается! Эй, Жучка!
И, к ужасу своей матери, он вдруг засвистал что было сил.
— Ах ты, озорник! Ах ты, разбойник! — засуетилась
мать. — Что ты делаешь, озорник? Что о тебе тетенька-то подумает? А? И в
школу не примет.
Но Анна Михайловна смеялась до слез и над Малышом и над его
Жучкой, которая на свист хозяина отвечала с улицы радостным лаем.
Посмеявшись, она сказала:
— Ну, хорошо, так и быть, присылай его в школу. Вот я его
вышколю!
— Хорошенько его, Анна Михайловна, чтобы не озорничал!
Слышишь, Федюнька, в школу будешь ходить к тетеньке!
— Ну что ж! — согласился Малыш, опять потянув носом.
— Учись хорошенько, слышишь? Да поблагодари еще, что она
тебя учить будет. Слышишь?
— Слышу, небось!
Они вышли.
Жучка с радостным визгом бросилась к ним и первым делом облизала
Малышу всю рожицу.
Анна Михайловна, стоя у окна, слышала, как он говорил ей,
нахлобучивая на голову шапку:
— Ну, Жучка, я в школу поступил! Ты теперь ко мне не лезь!
Жучка от восторга перекувыркнулась и с громким лаем помчалась по
улице, а Малыш, заложив руки в карманы, важно выступал вслед за матерью, и его
крошечную фигурку чуть видно было из-под лохматой отцовской шапки.
Когда на другой день Малыш явился в школу со своей верной Жучкой,
ученики встретили его смехом и шутками:
— Гляди-ко, братцы, великан какой! Ай да богатырь! А
шапка-то, шапка-то, словно у Ильи Муромца! И собака с ним… Вот так собака!
Ха-ха-ха!
Малыш не обращал внимания на эти насмешки и только фыркал носом.
Пусть их смеются! А ну-ка, у кого из них есть такая собака, как Жучка? И шапка
тоже ничего! Ее еще покойный батя носил, — хорошая шапка, теплая, из
овчины! А что он сам маленький, так это не беда — еще вырастет!
Но Анна Михайловна вступилась за Малыша.
— Не смейте обижать Малыша! — прикрикнула она на
насмешников. — Маленьких обижать нельзя.
— Ты, тетенька, его с девочками посади! — посоветовал
кто-то из самых отчаянных шалунов.
Все опять засмеялись.
— А вот я тебя самого сейчас к доске посажу! Вот и стыдно
будет одному у доски сидеть! Большой, а шалишь!
Шалуны присмирели и только между собою перешептывались, глядя на
Малыша: «Малыш! И впрямь Малыш!»
Анна Михайловна посадила Малыша на переднюю скамейку, и ученье
началось.
Старшие ученики делали задачи, а младшие учили буквы.
И Малыш вместе с ними распевал: «А-а-а… М-м-а-а…»
А за окном, на завалинке, виднелась косматая голова Жучки,
дожидавшейся своего хозяина.
Она сидела смирно, словно понимая, что Малыш занят серьезным
делом, и только изредка поднимала вверх косматые уши, прислушиваясь к странным
звукам, доносившимся до нее из школы.
Так начался для Малыша первый день его ученья, и, возвращаясь из
школы домой, он весело посвистывал и напевал про себя: «А-а-а! М-а-ма!»
Жучка шла с ним рядом и важно поглядывала по сторонам, как будто
хотела сказать: «А что? Вот мы нынче какие — в школу учиться ходим!»
III
Малыш учился хорошо, и
хотя учительница занималась с ним шутя и не требовала от него, чтобы он шел
наравне со всеми, но он не только не отставал от других, а еще и перегонял
многих. Одно ему никак не давалось — буква «ш». Как он ни старался, всё
выходило у него вместо «каша» — «каса», вместо «Маша» — «Маса». Это его очень
огорчало, особенно потому, что ученики подсмеивались над ним.
— Эх ты, каса-Маса! — дразнили они его исподтишка,
когда он, весь красный от натуги, выводил тоненьким голоском: «Маса-а… варила
касу-у…»
Малыш умолкал и обращался к учительнице:
— Тетенька, что они всё смеются? Не вели им!
— Ничего, Малыш! — ободряла его Анна
Михайловна. — Пусть себе смеются, а ты их не слушай. Вот погоди, через год
ты лучше их будешь говорить.
— А, сто! — говорил Малыш с торжеством, обращаясь к
товарищам.
— Сто! Сто! Каса-Маса! — слышалось ему в ответ
сдержанное шипение, и Малыш снова впадал в уныние.
Но это были маленькие неприятности, а вообще Малышу было в школе
хорошо. Его все любили, и даже самые злые насмешники в перемну угощали его
печеной картошкой, пышками с творогом или жареным горохом, который так приятно
хрустел на зубах. Иногда перепадало что-нибудь и Жучке, которая тоже всем очень
понравилась, особенно потому, что умела умирать, подавать лапу и прятаться от
волка. В перемену ее обступала целая толпа, и Жучка никогда не уставала
показывать свои фокусы, которым научилась неизвестно где.
Ребята были в восторге.
— Ну собака! Молодец! — восклицали они. — И где
это ты, Малыш, ее достал? Ведь глядеть — неказиста, а поди ты, умная какая! Ай
да Жучка!
Жучка и вправду была неказиста на вид. Вместо шерсти у нее
висели какие-то грязные, серые лохмотья, в косматых ушах и в облезлом хвосте
засели репьи, морда вся заросла, и только глаза у нее были хороши. Большие,
прозрачные, желтые, как янтарь, они глядели так умно и внимательно, что
казалось — вот-вот Жучка заговорит человеческим голосом.
Несмотря на то, что Малыш жил очень далеко от школы, на самом
конце села, за оврагом, он приходил в школу раньше всех. В окна, занесенные
снегом, едва-едва брезжит утренний свет, Анна Михайловна еще лежит в постели, а
в сенях уже слышится какая-то возня — кто-то осторожно обивает сапоги о порог.
Потом дверь в школу тихонько отворяется, и до Анны Михайловны доносится
знакомое пофыркивание носом.
— Это ты, Малыш? — спрашивает она из своей комнаты.
— Я, тетенька.
— Озяб?
— Не, я-то не озяб, а вот Жучка, небось, озябла, —
отвечает Малыш.
Но Анна Михайловна знает все его хитрости и, улыбаясь, говорит:
— Ах, бедная Жучка! Ну что же, пусти ее, пусть погреется!
Малышу только этого и надо. Он отворяет дверь, и Жучка тихонько,
повиливая хвостом в знак благодарности, прокрадывается в школу и ложится в
уголке, у печки.
Потом приходит соседка, которая топит печку, моет в школе полы,
ставит Анне Михайловне самовар и стряпает. Малыш помогает ей таскать солому, и
в печке весело вспыхивает огонек, распространяя приятную теплоту. Жучка от
удовольствия вздыхает и осмеливается даже забраться на солому. Но соседка —
женщина суровая, не любит баловства и гонит Жучку прочь:
— Пошла, пошла! Ишь ты, барыня какая, разлеглась! Зачем
собаку в избу пускаете? Она поганая.
— Ан врешь! — возражает обиженный Малыш. — Это
кошка поганая, а собака не поганая.
— Ну, учи меня еще!
Но Малыш не уступает, и они спорят до тех пор, пока не вскипит
самовар.
Иногда случалось и так, что в разгаре спора соседка забывала во
время снять с самовара трубу, и кипящая вода с шипением и брызгами лилась через
край. Начиналась суматоха: Малыш бросался снимать трубу, соседка искала крышку,
испуганная Жучка пряталась под лавку. Анна Михайловна смеялась до слез.
— Всё из-за тебя, озорник этакий! — ворчала
соседка. — Гляди-ка, что наделали! Заговорилась с тобой, и самовар ушел!
— А ты в другой раз не спорь: — поддразнивал ее Малыш.
— Ну, будет тебе, Малыш. Иди-ка лучше чай пить, —
говорила Анна Михайловна.
Малыш не заставлял себя долго просить. Он снимал с себя
полушубок и, оставшись в одной рубашке и полосатых синих штанах, входил к Анне
Михайловне. Учительница ставила перед ним чашку чаю с молоком и клала большой
ломоть ржаного хлеба. Малыш очень любил пить чай и пил его с чувством и
удовольствием, причмокивая, откусывая крошечные кусочки сахару и заедая
большими кусками хлеба. Хлеб он съедал весь до крошки, а сахар оставлял и,
опрокинув чашку кверху дном, клал оставшийся кусочек на донышко и говорил:
«Будя!» Это повторялось аккуратно каждый раз, и каждый раз Анна Михайловна
говорила Малышу:
— Малыш, а ты опять сахар-то оставил? Возьми его себе!
— Ну что ж! — говорил Малыш и, спрятав огрызочек в
карман своих полосатых штанишек, прибавлял: — Я его Дунятке отнесу!
Дунятка была самая младшая сестренка Малыша, и он очень любил
ее. Когда вместо ржаного хлеба учительница давала ему баранки, он никогда не ел
их, а непременно прятал и нес Дунятке.
— Да ты сам-то ешь, — упрашивала его Анна
Михайловна. — Я тебе для Дунятки еще дам!
— Ну вот еще, стану я их есть! — возражал
Малыш. — Я, небось, и хлеба наемся: я большой, а Дунятка маленькая!
IV
Раз после ученья Малыш,
уже совсем одетый, подошел к учительнице.
— Тетенька, пойдем к нам?
— Пойдем.
— Ну, так я тебя на улице подожду, а ты выходи.
Ему не терпелось идти домой, да еще с кем — с самой тетенькой! И
он важно уселся на завалинке.
— Ты что же, Малыш, домой-то не идешь? — кричали ему
товарищи.
— Я тетеньку дожидаюсь! — отвечал Малыш с гордостью.
Ребята запустили в него снежками и побежали. Очень хотелось
Малышу отплатить им тем же, но он стерпел: нельзя, сама тетенька к нему в гости
идет, а он будет снежками баловаться. Не маленький, небось!
— Ну, Малыш, какого же гостинца мы Дунятке понесем? —
сказала учительница, выходя на улицу.
Малыш почесал в затылке и, подумав немного, отвечал:
— Баранок!
— Ну, хорошо, пойдем в лавку, купим баранок.
Пришли в лавку. Купили баранок и еще белых мятных пряников, при
виде которых у Малыша даже слюнки потекли.
— А это ты кому?
— Всё Дунятке.
Больше он ничего не говорил. Никогда еще этого с ним не бывало!
Столько гостинцев сразу… Даже когда тятька покойный был жив, и то так не было.
Принесет бывало с базара петуха пряничного, или баранок, или маковников, а
чтобы сразу и того и другого… Нет, этого не бывало. А Дунятка, Дунятка-то вот
обрадуется!..
Перешли через овраг и очутились в переулке, занесенном снегом. С
одной стороны виднелись гумна со скирдами хлеба, а с другой лепились крошечные
избушки. Тут было глухо и пустынно, а вместо дороги в снегу вилась еле заметная
тропинка.
— Вот и наша изба! — весело сказал Малыш, указывая на
утонувшую в снегу хатку с маленькими оконцами и покосившейся трубой на крыше.
Кое-как перебравшись через сугроб, они подошли к дверям, и Малыш
с видом настоящего хозяина постучал кольцом. Жучка, почуяв дом, радостно
визжала.
— Это кто там? — послышался голос Федосьи.
— Это я, мамушка, с тетенькой пришел! — отозвался
Малыш.
Федосья отперла дверь. Они вошли в маленькую, тесную избу, в
которой было уже совсем темно, потому что окна пропускали мало света. Старшая
сестра Малыша, девочка лет тринадцати, сидела у печки и пряла. По лавкам бегали
другие девочки, помоложе. В углу на шесте висела люлька, а в ней качалась
маленькая хорошенькая девочка, похожая на Малыша. Это была его любимица —
Дунятка. При входе Анны Михайловны она испугалась и заплакала, а девочки
попрятались за печь.
— Хозяин пришел! — крикнула одна из них, и из-за печки
послышался смех.
— Ну, ну, не баловать у меня! — строго крикнул на них
Малыш. — Это ведь они меня хозяином-то зовут! — обратился он к
учительнице.
— Как же, и то ведь хозяин! — сказала Федосья. —
Один ведь у нас мужик-то растет, один работничек, кормилец будет!
Дунятка перестала плакать и с удивлением глядела на учительницу.
Девочки в рубашонках тоже понемножку выползли из-за печки и обступили гостью,
ощупывая ее платье, платок и даже волосы. Когда она развязала свой узелок и
выложила на стол гостинцы, восторгу не было конца.
— Смотри-ка, баранков-то сколько! — шепнула одна.
— А пряники-то! — воскликнула другая.
— И мне, и мне! — закричала Дунятка.
Пришлось и ее вытаскивать из люльки. И пошел в Федосьиной избе
пир горой! Давно такого не бывало. Всех довольнее и веселее был маленький
хозяин. Он так разошелся, что вздумал было поплясать, но тут ему под ноги подвернулась
Жучка; он перекувыркнулся через нее, разбил себе о печку нос, очень сконфузился
и наконец преспокойно заснул рядом с Дуняткой, привалившись к материнскому
плечу.
V
Наступили сильные холода, завыли сердитые метели и засыпали село
огромными сугробами. Учеников в школе убавилось, потому что многие жили далеко
от школы, у них не было теплой одежды, и они поневоле должны были сидеть дома и
дожидаться теплой погоды. Но больше всех в селе бедствовала Федосья со своими
ребятишками. Ей было трудно справиться одной, без хозяина. Некому было отгрести
снег от избы, некому привезти соломы с гумна, чтобы затопить печку и накормить
скотину, некому достать хлеба для голодных детей. Поэтому она часто со всей
семьей сидела в темноте, в холоде, без хлеба, а на дворе жалобно ревела
голодная корова.
Учительница помогала Федосье чем могла, но этой помощи было,
конечно, мало, и бедная женщина выбивалась из сил.
Малыш продолжал ходить в школу. Когда разгуливалась вьюга или
трещал мороз, учительница оставляла мальчика в школе ночевать.
Тихо и мирно проходили у них эти вечера. На дворе воет ветер, в
окна сыплет снег, а в школе тепло, светло и уютно. На столе ярко горит лампа;
Анна Михайловна читает книжку, а Малыш сидит напротив нее и, высунув язык,
пишет буквы на аспидной доске. Жучка тоже здесь, лежит у печки, легонько
похрапывает и бредит во сне. То залает жалобно, то зарычит: должно быть, волки
снятся. Но Малыш и про Жучку забыл — так углубился в свою работу. Иногда он
отодвигает от себя доску и издали любуется на выведенные им буквы. Они ему
очень нравятся; нужды нет, что буква «а» у него совсем свалилась набок и словно
хромает, а буква «о» похожа на витой крендель. Впрочем, Малыш сейчас же
замечает все недостатки своей работы и начинает их исправлять, разговаривая с буквами
вслух.
— Постой, постой! — шепчет он, изо всех сил скрипя
грифелем. — Ты чего рот-то разинула, нешто это хорошо? Дай-ка я тебе его
закрою… Ну вот! А эта что хвостом-то завиляла? Не виляй, не виляй… Ну,
захромала! Постой, я тебя сейчас подкую… Во-во-во как!..
И, подковав непослушную букву, он обращается к Анне Михайловне:
— Ну-кося, тетенька, погляди. Хорошо? А?
— Хорошо, — отвечает учительница и снова углубляется в
книгу, а Малыш начинает скрипеть грифелем.
Когда Малыш уставал писать, учительница читала ему книжки,
показывала картинки или рассказывала разные занимательные истории. Малыш очень
любил сказки про зверей. Некоторые так ему нравились, что он готов был слушать
их по нескольку раз.
— Ну-ка, тетенька, расскажи мне еще эту, про лисицу-то, как
она волка обманула! Экая хитрячка! А волк-то дурак какой, даром что большущий!
Ну, расскажи! — приставал он к Анне Михайловне.
— Будет, Малыш, я уже тебе десять раз рассказывала. Теперь
ты мне расскажи.
— Да чего же я тебе расскажу? — Малыш призадумался. —
Постой, сейчас расскажу! Жил-был старик со старухой, у них был четверик с
осьмухой…
Он останавливался и начинал чесать в затылке.
— Ну, — говорила Анна Михайловна, — дальше-то
что?
— Ну, и нет ничего! Всё.
Анна Михайловна смеялась, а Малыш был очень доволен, что
развеселил ее своей сказкой.
Чаще всего он рассказывал ей о себе, о своей семье, о том, как
они жили при бате. При бате-то им еще ничего было, а когда он помер, лошадь
продали, и не то что гостинцев — и хлебца-то нету.
При этих воспоминаниях Малыш затуманивался, и его большие ясные
глаза становились печальны, как у большого. Но Анна Михайловна не давала ему
задумываться.
— Ну, Малыш, ничего! — говорила она, ласково
поглаживая его по голове. — Вот вырастешь большой и сам будешь, как батя.
Малыш оживлялся.
— Как вырасту большой, сейчас лошадь куплю! Пахать сам
буду. Хорошую лошадь куплю — гнедую. А корову ты нашу видала?
— Нет, не видала.
— Вот я тебе ее покажу, когда к нам придешь. Ее Лыской
зовут. У нее лысинка на лбу, оттого она и Лыска. Я корову люблю… Ее нельзя
бить-то — она кормилица.
— Никого не надо бить, Малыш.
— Я не стану бить. Я, как вырасту большой, буду добрый, как
батя. Избу новую выстрою, чтобы светлая была, вот как школа наша. Потом всем
гостинцев накуплю, мамушке шубу новую сошью, сестрам — сарафаны, а Дунятке —
пряников куплю. И тебе гостинцев тоже куплю.
— Ну, вот спасибо, Малыш, что и меня не забыл!
— А то как же! Я тебя люблю. Вот как избу новую построим,
ты тогда к нам жить переходи.
— Хорошо. А школа как же?
— А в школу мы на лошади ездить будем. Ведь тогда у нас
лошадь будет!
В таких разговорах проходил вечер. После ужина глаза Малыша
начинали слипаться, и он незаметно засыпал у печки, свернувшись калачиком рядом
с Жучкой. Анна Михайловна сонного переносила его на постель, а Жучка, подобрав
остатки ужина, отправлялась на улицу караулить школу, и всю ночь под окнами
слышался ее звонкий лай.
VI
Однако как ни хорошо было
Малышу в школе, и тепло, и сытно, и Анна Михайловна сказки рассказывает, а
все-таки он начинал скучать о своих, если мороз задерживал его у учительницы на
несколько дней.
Часто по вечерам, сидя за аспидной доской, он вдруг поднимал
голову и начинал прислушиваться к завыванию ветра. Потом вздыхал и задумывался,
пристально глядя на лампу.
— Ты что, Малыш, задумался? — спрашивала учительница.
— Что-то теперь наши делают? — отвечал Малыш. —
Холодно, небось, у них, страшно… без меня-то…
— Ну, чего же страшно?
— А как же… Ну, как вдруг волки?
— Волки в избу не полезут.
— А разбойники?
— Ну, какие разбойники! У нас в селе их нет.
— А все-таки им со мной веселее. Все-таки я мужик!
— Ах ты, мужик! — смеялась Анна Михайловна. —
Ну-ка, давай поборемся, кто кого одолеет!
Но эти шутки не веселили Малыша. Спустившись на пол, он садился
около Жучки, обнимал ее косматую шею и начинал с ней тихонько разговаривать:
— Жучка, а Жучка! Хочешь домой, Жучка? Хорошо у нас
дома-то, а? Небось, матушка прядет, Анютка тоже прядет, Машутка Дунятку качает…
А Лыске, небось, холодно-холодно… Ревет Лыска. Может, они нынче не ели ничего,
Жучка, а? А мамушка, небось, соскучилась об нас, говорит: «И где мой Федюнька?»
На глазах у него навертывались слезы, а Жучка, чувствуя, что
маленький хозяин невесел, начинала тихонько подвизгивать и лизала его в лицо.
— А что, Малыш, соскучился, верно? — спрашивала Анна
Михайловна, слушая эти разговоры.
Малыш немного конфузился и, чтобы не обидеть учительницу,
отвечал:
— Не… ничего… А вот мамушка, небось, соскучилась…
— Ну что ж, вот завтра пойдешь к ней, повидаешься! —
старалась успокоить его учительница.
От этих слов Малыш веселел, а на другой день, как только
кончалось ученье, он отправлялся домой, непременно с каким-нибудь гостинцем за
пазухой. Переночевав у своих, он возвращался в школу веселый и рассказывал Анне
Михайловне разные новости: про волка, который у соседа овцу загрыз, про
Дунятку, про Лыску… И опять всё шло по-прежнему.
VII
— Тетенька, я мамушке горяченького хлебца отнесу! Можно?
— Ну что ж, — сказала Анна Михайловна, — вот
пообедаем, и пойдешь.
Но не успели они еще и кашу доесть, как повалил снег, да такой
густой, что в школе сразу потемнело, будто в сумерки.
— Ох, Малыш! — произнесла учительница. —
Погляди-ка в окно, как ты пойдешь?
Малыш опечалился и даже ложку положил.
— Нет, тетенька, я уж пойду! — сказал он умоляющим
голосом. — Небось, я дорогу-то знаю!
Анне Михайловне очень не хотелось отпускать Малыша в такую
погоду, но он так глядел на нее, так просил отпустить его, что она не могла ему
отказать.
Она укутала Малыша, обвязала теплым платком, положила ему за
пазуху хлеба, и он отправился. Жучка побежала за ним, и оба исчезли в вихре
белых снежинок, крутившихся в воздухе.
Анна Михайловна, проводив Малыша, вернулась в школу и села было
читать. Но ей не читалось: она всё думала о Малыше и беспрестанно подходила к
окну. На улице разыгралась настоящая метель. Небо совсем слилось с землею,
дорогу замело, и сквозь вой ветра чуть-чуть доносились унылые звуки колокола, в
который звонили для того, чтобы проезжие и прохожие, застигнутые метелью в
поле, не заблудились. Потом начало быстро темнеть.
«Ах, и зачем я его отпустила? — в беспокойстве думала Анна
Михайловна. — Или хоть бы сама с ним пошла… Куда такому малышу дойти!»
Наконец она не вытерпела, оделась потеплее и вышла на улицу. Но
на пороге глаза ей засыпало снегом, а ветер чуть не сбил с ног. Идти одной было
невозможно. Она зашла к соседке, рассказала ей, в чем дело, и попросила
кого-нибудь проводить ее до Федосьиной избы. Вызвался сын соседки, Иван. Он
живо оделся, взял палку от собак, засветил фонарь, и они вышли. Но едва только
они отворили дверь, как порывом ветра задуло фонарь, и они очутились в темноте.
Снег валил хлопьями. Огоньки в избах чуть-чуть брезжили сквозь
метель. Иван пошел вперед, ощупывая палкой дорогу; Анна Михайловна — за ним.
Идти было трудно: дорогу замело, и они беспрестанно проваливались в глубокий
рыхлый снег.
Наконец кое-как добрались до Федосьиной избушки и постучались.
Им отворила сама Федосья, удивленная и испуганная.
— А Малыш где? — спросила Анна Михайловна, вбегая в
избу и оглядываясь.
— Малыш? — сказала Федосья побледнев. — Да он,
как вчерась в школу ушел, с той поры и не приходил…
Анна Михайловна от ужаса не могла слова выговорить и без сил
опустилась на лавку. Федосья глядела на нее во все глаза и бледнела всё больше
и больше. Вдруг она всё поняла, ударилась головой о стол и зарыдала. Дети, гревшиеся
на печи, тоже подняли крик.
Анна Михайловна опомнилась.
— Что же теперь делать? — проговорила она, вся дрожа,
как в лихорадке. — Иван, пойдем… соберем соседей. Искать надо…
Иван побежал к соседям. Никто еще не спал, и в Федосьину избу
стал собираться народ. Все охали, жалели Малыша, утешали Федосью. Но она,
обезумев от горя, не слушала никаких утешений и, бросаясь от одного к другому,
падала на колени и причитала:
— Родименькие!.. Голубчики!.. Пожалейте вы меня,
бедную… — Сыночек… Федюнька… один ведь у меня он… Отыщите вы его… Батюшки
мои!
— Да где же его теперь найдешь? — сказал
кто-то. — Ишь ведь метет, зги не видно… Свалился, небось, где-нибудь в
овраге и застыл, — много ли ему нужно? Никак невозможно найти.
Анна Михайловна заплакала, а Федосья замертво упала на пол.
Соседки бросились брызгать на нее водой, а мужики стояли, столпившись у дверей,
и мрачно смотрели на несчастную женщину.
— Жалко Малыша!.. Пропал малый… Эдакая вьюга! Большой — и
то собьется с дороги, — перешептывались они.
Вдруг в избу, весь заметенный снегом, запыхавшись, вбежал
мальчик лет четырнадцати, сын соседа Федосьи, и взволнованно сказал:
— На гумнах собака какая-то воет… Так и воет, так и воет…
Страсть!
— Какая собака? Чего ты врешь? — послышались голоса.
— Право, воет… Я уж давно слышал, да думал — это волк… А
она всё воет. Как ветром с гумна подует, так и слышно…
— Постой, да не Жучка ли это? — крикнул кто-то
радостно. — Может, Жучка… Ведь она с ним была!
— Это Жучка, Жучка! — заговорила Анна Михайловна
вскакивая. — Пойдемте, пойдемте скорее! Жучка! Она с ним ушла… Пойдемте!..
Народ гурьбой повалил из избы. Мужики взяли лопаты, заступы,
фонари.
А вьюга всё свирепела. Снег слепил глаза, ветер заглушал голоса.
Выйдя на улицу, все прислушались. Ничего…
— Сенька, где собака-то воет? Ничего не слышно…
— Право, выла… — уверял Сенька, вертя головой во все
стороны. — Вы постойте, слушайте. Стой! Вон она… вон она…
Все замерли. И действительно, сквозь завывания ветра со стороны
гумна до них донесся вой, жалобный, протяжный и печальный.
— Ребята, идем! — скомандовал Иван, и все пошли по
направлению воя.
Шли очень долго. Ноги вязли в снегу, иногда кто-нибудь падал;
фонари задувало ветром. Вой иногда слышался как будто совсем где-то близко, а
иногда его относило ветром в сторону, и тогда все останавливались и
прислушивались, чтобы не сбиться. Но вот надвинулось что-то огромное, темное…
Это была скирда хлеба… И вой раздался совсем-совсем близко…
— А ведь, никак, и вправду это Жучка! — сказал кто-то
радостно. — Стой, ребята!.. Слушай…
Все остановились. С минуту всё было тихо, слышалось только
тяжелое дыхание людей… И потом опять жалобный и протяжный вой.
— Жучка, Жучка! — закричала Анна Михайловна.
Вой прекратился. От скирды отделился какой-то темный комок и с
визгом бросился к людям. Действительно, это была она, лохматая, неказистая
Жучка. Она кидалась то к тому, то к другому, визжала, лизала всем руки и опять
возвращалась к скирде. Народ рассыпался вокруг скирды и начал обшаривать ее.
— Здесь… Нашел! — послышался звонкий голос Сеньки.
Все бросились на его крик и начали лопатами и руками разгребать
снежный холмик, который вьюга уже успела насыпать над Малышом. Жучка с визгом и
лаем помогала людям лапами и мордой. Наконец Малыша отрыли. Мальчик сидел,
прислонившись спиной к скирде, и спал мертвым сном, крепко прижав к груди
закоченевшие руки…
Его подняли и понесли. Федосья уже ждала их на пороге и с криком
бросилась навстречу.
— Постой! — остановил ее Иван. — Его оттирать
надо… может, еще жив. Раздевай его, ребята!..
Малыша положили в сенях на соломе, раздели и стали оттирать
снегом. Особенно старался Иван; пот с него так и катился градом. Вдруг он
остановился, с улыбкой поглядел вокруг себя и произнес:
— Отходит… Теплый стал… и руки разгибаются.
Все окружили Малыша. Федосья заплакала.
— Ну, чего же ты плачешь? — добродушно сказал
Иван. — Радоваться надо, а ты воешь. Неси-ка лучше шубу…
Федосья побежала за шубой. Услышав, что Малыш оживает, сестренки
его подняли крик и выскочили в сени. Между тем Малыш вздохнул — и раз, и
другой, и третий… Жучка подняла визг, бросилась его лизать. А Малыш вздохнул
еще раз и, открыв глаза, с удивлением осмотрелся, не понимая, где он и что с
ним. Но, увидев плачущую мать, он вдруг улыбнулся, попробовал подняться и едва
слышно прошептал:
— Мамушка… не плачь… я тебе хлебца… горяченького…
Майна-Вира
Микола Ситников пришел в Батуми несколько месяцев тому назад из Тамбовской губернии, откуда его выгнала злая голодуха и где, в деревне Зашибино, у него была своя изба на курьих лапках и свой кусок земли, давно уже от истощения переставшей родить. Бились-бились с ней — не родит, да и шабаш, даже тоска всех взяла. Собрали семейный совет и всем гуртом решили идти Миколе на заработки. Микола стал собираться. Был выправлен годовой паспорт; жена напекла Миколе из заемной муки лепешек, накалила яиц на дорогу, выдернула на огороде пяток луковиц; старик-отец отсчитал дрожащими руками полтину денег из заветного кошеля — и Микола отправился в неведомый путь. В городе ему сказали, что надо тянуть на Кубань, где будто бы хлеба родилось «невпроворот», и, пристроившись к артели босых и голодных мужиков, Микола пошел с ними «на линию». Шли они очень долго, где пешком, где зайцами на чугунке; однажды Миколе пришлось ехать в товарном вагоне с сеном, в котором он чуть было не задохся, а в другой раз — даже в трубе холодного паровоза; когда же он, после всех этих мытарств, добрался наконец до Кубани, растеряв по дороге всех своих случайных спутников, оказалось, что наемка давным-давно уже кончилась и толпы голодных горемык тянули обратно. Но Миколе возвращаться домой было незачем, и пошатавшись туда и сюда по Кавказу, он, тоже по чьему-то совету, «подался» на Батуми.
Когда утренний поезд Закавказской железной дороги выбросил Миколу на платформу вокзала он в первую минуту совершенно растерялся и не знал, что ему делать и куда идти. Кругом толкались черномазые, усатые рожи; слышалась незнакомая, странная речь; какой-то огромный турок, блестя яркими белками больших глаз, чуть не сшиб его с ног, и, увлекаемый этим пестрым, говорливым потоком человеческих тел, Микола, сам не зная как, очутился на улице. Здесь он передохнул немного и огляделся. Улица была широкая, гладкая, как пол; по тротуару росли невиданные деревья, покрытые то белыми, то розовыми цветами; Микола, разинув рот, полюбовался на них; дома были все хорошие, с балконами и широкими окнами, которые наглухо закрыты были зелеными решетчатыми ставнями. Красивые парные фаэтоны, бесшумно подпрыгивая на резиновых шинах, катились по мостовой; в фаэтонах сидели нарядные господа и барыни в белых костюмах, с розанами на груди и в руках, с веселыми, беспечными и улыбающимися лицами. «Ишь ты! — подумал Микола, тоже беспричинно чему-то улыбаясь, — ничего, хороший город, хорошо, знать, живут»… Но знакомое, острое и болезненное ощущение под ложечкой сбило его с этой мысли. «Да… хорошо живут… а жрать-то чего будешь? Жрать-то ведь, небось, надо»… — прозвучал в его душе чей-то грубый, насмешливый голос, и, повинуясь этому голосу, Микола покорно зашагал вперед. Машинально прошагал он одну улицу, потом другую, потом какой-то переулок и наконец вышел на широкий бульвар. Перед ним открылось море, безгранично огромное, тихо волнующееся, сладко нежащееся под лучами яркого солнца. Микола от неожиданности ахнул и остановился, как столб. Он и раньше еще, из окна вагона, видел это море, но там оно только просвечивало сквозь деревья узкою бирюзовою полоску, теперь же оно раскинулось и вдаль и вширь и, казалось, уходило в самое небо.
— О господи! — во всю грудь вздохнул Микола. Точно и не взаправду! Зашибино-то, Зашибино-то наше теперь где? И, господи милостивый, земля-то какая большущая…
И Миколе даже удивительно стало, что вот он, тот самый Микола Ситников, который когда-то жил в деревне Зашибино и, лежа, бывало, в поле, под телегой, глядел в звездное небо и думал: «вот теперича здесь Зашибино наше, а за Зашибино — Керша, а за Кершей — Зеленые Гаи, а там — губерния, а там — Москва, а за Москвой — Питер, да вот и вся Россия»… Ан, глядь, вон еще какие места есть. И какая же она огромная, Россия, до самого моря дошла; а за морем, небось, тоже земля есть, и тоже ведь разные народы живут… Микола вдруг показался себе таким маленьким и ничтожным в сравнении с громадной землей, громадность которой он впервые сознал и почувствовал при виде моря, что ему снова стало страшно.
А море все роптало и вздыхало, и молочно-бирюзовая грудь его тихонько вздрагивала под горячими солнечными лучами.
Под ложечкой у Миколы снова засосало, и эта старая голодная боль заставила его опомниться. «Эх, закусить бы!» Он посмотрел на море, на зелень у бульвара и потом на себя. Вид у него был неказистый: сбитые, пропыленные насквозь лапти, грязные онучи, заплатанная холщовая рубаха и такие же штаны. И страшно было видеть эту мрачную фигуру с мешком за плечами, ни к селу ни к городу торчащую среди нарядного бульвара, на фоне вечно-прекрасного моря и празднично-голубых небес. А его уже заприметил городовой и с строгим лицом, с строгими усами, с строго нахмуренными бровями грозно надвигался на него.
— Ты чего сюда залез? А? — внушительно произнес он, останавливаясь перед Миколой. — Здесь не полагается! Слышь ты?
Микола виновато улыбнулся.
— Да ведь кабы знамо было… — начал он. — А то, вишь ты, я впервой… — Ну и того… заблудился кабыть.
— Ну и поворачивай оглобли. Шляются тут… черти оголтелые!
Микола вышел на пристань — и сразу точно в муравейник ввалился. У пристани разгружалась паровая шхуна, пришедшая из-за границы. На палубе безостановочно работал паровой кран; колеса оглушительно гремели, и длинная цепь (шкентель), лязгая и содрогаясь от натуги, точно змея, то вылезая из трюма с огромными тюками на гаке (крюк), то снова с рычанием уползая обратно под однообразные крики разгрузчиков: «Вира! Майна! Вира! Майна».[1] По двойным сходням вереницей тянулись носильщики, — одни вниз, другие вверх; у каждого на спине был так называемый «куртан» — утолщавшаяся книзу подушка для переноски тяжестей — и, согнувшись под куртаном в три погибели, опустив руки к земле, с хмурыми от напряжения лицами, они осторожно передвигали трясущиеся ноги, а освободившись от ноши, тяжко вздыхали и ругались между собой. Гортанная турецкая речь сливалась с картавым говором грузин; иногда в эту разноголосицу врезывалась непечатная российская ругань; а надо всем этим хаосом звуков властно грохотала лебедка и слышалось сдавленное, сердитое шипение «донки».[2] Микола совсем растерялся и не знал куда ему деться с своим мешком и своей неуклюжей фигурой, всем мешавшей и всем попадавшейся на дороге. Вот прямо на него прет здоровенный турок в красной, полинявшей феске с оторванной кистью, в дырявых, порыжелых шароварах, до того узких у колена, что, того и гляди, лопнут по всем швам. Он широко открыл рот, как умирающая рыба, тяжко дышит и злобно косит черным глазом на Миколу. А вот статный аджарец в черном башлыке, обмотанном, наподобие чалмы, вокруг бритой головы; куртан немного сдвинулся у него на сторону, и оттого ему неловко нести свою ношу; красивое лицо его искажено мучительной судорогой, и по лбу струится пот. За аджарцем, легко и свободно ступая мягкими чувяками, идет тощий грузин в белой войлочной шляпе, а сзади бегут зоркие армяне в своих низеньких шапочках, в синих куртках, и только длинные носы их смешно торчат из-под тюков, нагроможденных на их выносливые спины. Настоящие муравьи, когда разворошат их гнездо и они засуетятся, торопясь попрятать в землю свои драгоценные яйца! И всех их, этих турок, армян, грузин, аджарцев, братски соединил здесь один властитель мира — Голод, и, корчась от страшного напряжения, обливаясь потом, они ползали и пресмыкались по земле, подбирая жалкие крохи хлеба, которые снисходительно бросал им другой царь — Капитал.
— Ишь ты! Ишь ты! — шептал про себя Микола, глядя на эту суматоху и поворачиваясь то вправо, то влево, чтобы дать дорогу носильщикам, — видно, оно везде трудно жить, не то что нашему брату мужику. Ишь ты, ворочают, гляди-ка, какую махинищу волочат! Чисто быки, а не люди, прости ты меня, господи…
А лебедка все грохотала, один за другим выбрасывая на пристань тюки заморского товару, донка злилась и шипела, матросы выкрикивали: «Вира помалу! Вира веселее! Майна! Стоп!» И раскаленное солнце беспощадно жгло землю, и в горячем воздухе изредка бухала пушка, и носильщики, задыхаясь под тяжкой ношей, ползали взад и вперед, как жалкие черви.
Вдруг прямо на Миколу полетел с ручной тачкой какой-то жиденький человек и, выронив наземь часть нагруженного на тачку товару, разразился крупной бранью на чистейшем русском языке.
— Эй ты, чучело лупоглазое, чего едало-то растяпил? С дороги, тебе говорят, а ты тут разъехался словно печка голландская! Мало тебе места, полено дубовое? Шел бы на чугунку да и стоял там заместо столба телеграфного!
— Чего ты лаешься? — добродушно сказал Микола, подбирая рассыпанные мешки и укладывая их обратно в тачку. — Я тебе ведь ненароком под ноги подвернулся, а ты бы и сам глядел хорошенько, по сторонам-то не зевал! Ну, вот тебе и мешки твои, волоки, что ль.
Они поглядели друг на друга. Низенький человек так же, как и другие носильщики, был одет в грязные лохмотья, в стоптанные чувяки на босую ногу и с куртаном за спиной, но его скуластое, обожженное солнцем лицо, покрытое рыжей, давно небритой щетиной, его приплюснутый нос и голубенькие глазки резко выделялись среди всех этих горбоносых, бронзовых, черномазых турок и аджарцев и указывали на его несомненное российское происхождение. Микола сейчас же это сообразил и, забыв происшедшую распрю, с удовольствием смотрел на человечка, а тот в свою очередь уставился на Миколу и перестал ворчать.
— Земляки, что ли? — отрывисто спросил он.
— Аль признал? Земляк и есть. То-то и я гляжу, будто обличье-то у тебя российское оказывает. Ан оно и взаправду…
— То-то взаправду! А под ноги-то зачем суешься? И отколе ты взялся? Чего здесь делаешь-то?
— Да чего? Ничего! Глаза вот продаю.
— Ну, брат, это дело плохое. Буркал твоих тут и задаром не возьмут; тут, брат, хлебушко-то горбом надо выколачивать, на манер хорошего буйвола, а глаза — это ни к чему. Хребет здоровый есть? Иди сюда. Нету? Вон пошел. Вот как у нас.
— А что ж, хребет так хребет. Я, землячок и за хребтом не постою. Мне чего ни продать, все равно, только бы хлебом кормили. А хребта не жалко, небось не купленный.
Человек еще раз пристально оглядел Миколу.
— Хребет, это точно, хребет у тебя здоровый, — с завистью сказал он и изо всей силы вытянул Миколу по спине кулаком. — Ишь, спинища-то, чисто печь! Ну, ладно, заболтался я с тобою и про дело забыл. Отойди покамест к сторонке, после потолкуем.
Он взялся было за свою тачку, но в это время у лебедки произошла какая-то заминка, и оба остановились.
Лебедка только что сбросила с гака огромнейший тюк, и носильщики озабоченно суетились около него, очевидно, не зная, что делать с такой громадиной. Все неистово кричали, лезли друг на друга и так энергично жестикулировали, как будто бы собирались вышибить друг у друга зубы. Некоторые пытались прилаживать тюк к собственной спине, но ничего не выходило, и тюк снова грузно шлепался наземь, подымая целый столб едкой пыли. Надсмотрщик выходил из себя и сыпал ругательствами направо и налево; приемщик товара, толстый армянин с бронзовой цепочкой на животе и с карандашом в руках метался по палубе и, сверкая глазами, визгливо уверял всех, что ему ждать некогда и что каждая минута ему стоит пятьдесят рублей, а рабочие этого не понимают и жалеют свою спину, которая ничего не стоит.
— Ишь ты, жирная сатана! — проворчал новый Миколин знакомый, сердито поглядывая на армянина. — Разъелся, в три дня не обойдешь, а небось тоже муша[3] был, сам на пристани тюки ворочал. Подымай сам, коли хочешь!
— Где Верблюд? Позовите его сюда. Эй, Верблюд! Живее! — кричали на палубе.
К толпе носильщиков подошел высокий и тощий грузин с длинной коричневой шеей, на которой выпукло обозначался большой кадык, с длинным горбатым носом, загибавшимся к самому подбородку, и большими, полузакрытыми глазами, над одним из которых был виден глубокий шрам. Это и был тот, которого называли «Верблюдом» и действительно, всей своей нескладной фигурой, длинной шеей с торчащим наружу кадыком, запрокинутой назад головой и мерной поступью он удивительно напоминал это терпеливое, покорное животное, как бы самой природой обреченное на тяжкий труд и вечное рабство. Улыбаясь во весь свой широкий рот и блестя жемчужными зубами, он подошел к тюку и, привычным движением поправив куртан, подставил согбенную спину.
— Клади! — отрывисто скомандовал надсмотрщик.
Четверо здоровенных мушей с усилием взвалили тюк на Верблюда и, сняв шапки, вытерли струившийся по лицам пот. Верблюд сделал два шага, но пошатнулся, остановился и сбросил тюк обратно.
— Нельзя. Больно тяжел был! — сказал он выпрямляясь.
С палубы снова посыпался град ругательств, и толстый армянин еще отчаяннее забегал взад и вперед..
— Эх ты, кацо![4] А еще Верблюд называешься. Какой ты верблюд? Баба! Сало морское!
Верблюд, кротко улыбаясь, отошел в сторону. Наблюдавший всю эту сцену Микола вдруг тряхнул плечами, поплевал на руки и вопросительно взглянул на своего знакомца. Все тело его так и зудело от желания по-деревенски, по-мужицки показать свою силу.
— А я попробую, а? — нерешительно вымолвил он.
— Ты? — проворчал знакомец недоверчиво. — А ну… постой-ка.
Он побежал к кучке носильщиков и начал что-то объяснять им, пуская в ход все известные ему грузинские, турецкие и армянские слова. Потом махнул рукой Миколе и торопливо прошептал ему на ходу:
— Иди… На чай дадут… Ты не сомневайся!
Микола живо снял с себя мешок, приладил к спине чей-то куртан и нагнулся. Тюк взвалили на него, и он, легонько крякнув, отнес его на место при одобрительных возгласах носильщиков. Его окружили, хлопали по спине, щупали ему руки, а он только улыбался во все стороны и крякал. Он был рад, что дорвался наконец до какой-нибудь работы.
— Ну, молодчина! — прохрипел его знакомец. — Потому — русский, а супротив русского ни одна сатана заморская не выстоит. А ты, брат Верблюд, — отставной козы барабанщик, вот что! Мы теперь с земляком всему отродью вашему нос утрем. Тебя как звать-то, земляк?
— Миколой.
— А меня Иван Рогуля. Знакомы будем. Ты не робей, землячок, не пропадем! О эдакой спиной-то да пропадать… Ни за мятный пряник! Покурим, что ли, брат ты мой любезный…
Он рылся по всем прорехам своего костюма, шарил за пазухой, наконец вывернул карманы, но табаку нигде не было. В это время, воспользовавшись короткой передышкой, носильщики расположились группами, кто прямо на земле, кто приткнувшись к тюкам, и, выпрямляя сгорбленные под куртанами спины, наскоро закусывали хлебом, огурцами, помидорами или свертывали папиросы и с наслаждением затягивались. Верблюд, сидя по-турецки на земле, тоже полез себе за пазуху.
— Тютюн есть? — спросил его Рогуля.
— Есть, мало.
— Давай сюда, мы с земляком воскурим. Эх, Верблюд, Верблюд, осрамился ты ныне, зашиб тебя Микола.
Вечером, когда небо черным бархатом обогнуло землю и сладкий запах цветущих белых акаций заглушил даже керосиновую вонь, разлитую над Батуми, Иван Рогуля сидел с Миколой у Османки в духане, угощал его дешевым вином и вонючим сулугуни (овечий грузинский сыр) и рисовал ему широкие перспективы будущего житья.
— Что ж, брат, здесь ничего, — говорил он. — Здесь жить можно. Наймешься в муши, горб у тебя здоровый, а в нашем деле горб — первое дело. Кабы мне эдакий горб, да я бы…
Он так же, как и давеча, потрепал Миколу по «горбу», и Микола скромно крякнул.
— Работа, оно, правда, тяжелая, много нашего брата на этой работе пропало, да зато и деньга хорошая: рупь двадцать в день.
— Рупь двадцать! — захлебываясь, повторил Микола, и в уме, его пронеслись сейчас же самые радужные соображения. Двадцать копеек за глаза проесть довольно, а рупь — в мошну. В месяц — это тридцать рублей, а в два — и все шестьдесят… Поправиться можно. Корова — двадцать… лошадь… одежда… семена… Счастливо улыбаясь, он поделился этими соображениями с Рогулей.
Но Рогуля отнесся к его мечтам скептически. Он давно уже потерял свою родину и свое настоящее звание, скитаясь по широкой Руси и живя где день, где ночь — сутки прочь. Если у него когда-нибудь и было свое Зашибино, то он уже так основательно порвал с ним всякие связи, что у него и воспоминания об этом не сохранилось. И планы Миколы, связанные с каким-то Зашибино, затерянным бог знает где, чуть не за две тысячи верст отсюда, показались ему пустыми и нелепыми. У него были свои планы…
— Ну, брат, ты еще с коровой подожди! — насмешливо остановил он Миколу. — Какая там корова? Ты еще сначала влезь в куртан, а потом и думай о корове. Первое дело — в куртан надо влезть, потому здесь все армяне заграбастали, у них артель; а нашему брату ходу не дают. Ну, да это наплевать, обладим как-нибудь, а главная вещь — ты пустяки брось, тут не коровой дело пахнет…
— А что? — спросил Микола и невольно пощупал себя за гаманок, висевший на кресте, как бы уже чувствуя в нем тяжесть заработанных денег.
Рогуля таинственно оглянулся. В духане было мало посетителей: только два грузина с азартом играли в кости, кидая друг на друга горящие враждебным огнем взоры, да сам хозяин, представительный турок с окладистой черной бородой, сидя на коврике, бесстрастно тянул кальян. В отворенную дверь вместе с сладким запахом акаций доносились нежные звуки музыки, игравшей на бульваре, и могучие вздохи моря.
— Что говоришь? — прохрипел Рогуля. — А то, братец ты мой, что со сноровкой здесь таких дел можно наделать — мое почтение! Потому — кругом деньга, только подбирай!
— Ну?
— Вот тебе и «ну». Видишь, вон Османка сидит, кальян курит? Тоже муша был, а теперь у него духан, а потом магазин откроет, либо гостиницу, а потом будет в карете ездить — вот тебе и муша!
— Ну?
— Вот тебе и «ну». Видишь, вон Османка сидит, кальян курит? Тоже муша был, а теперь у него духан, а потом магазин откроет, либо гостиницу, а потом будет в карете ездить — вот тебе и муша!
— Каким родом?
— А таким, что здесь земля такая.
— Родит дюже? — с благоговением спросил Микола.
— Э, дурак! — рассердился Рогуля. — Ничего не родит, камень один. Не в этом сила, а в том, что деньги кругом. Копнул в одном месте — чистая медь; копнул в другом — целый фонтан керосину. Ведь это что? Тыщи!
Товарищи поглядели друг на друга разгоревшимися глазами и умолкли. Нежные звуки музыки продолжали литься в отворенную дверь, и все так же загадочно и мощно вздыхало море.
— Ну, пойдем! — тяжело подымаясь, сказал Рогуля. — Завтра на пристань выйдем пораньше… а на корову плюнь!
Сытый, отяжелевший вышел Микола на улицу, голова у него кружилась, как пьяная, но не от вина, а от удивительных речей Рогули. В глазах у него стлался золотистый туман, и сквозь этот туман наяву мерещились груды денег, фонтаны керосину, глыбы сверкающей, как золото, меди.
На улице он немного пришел в себя и, взглянув на бархатное небо, расшитое золотыми и серебряными узорами, глубоко вздохнул. Ему казалось, что он спит и видит все это во сне. Отдаленная музыка будила в его душе какие-то новые, необычные ощущения и желания, высказать которые он и сам бы не мог. Но вот музыка смолкла; только море немолчно пело во мраке свою вечную песню далекому небу.
Микола остановился.
— Постой-ка… — прошептал он. — Слышишь?
— А что? — спросил Рогуля тоже шепотом и насторожился, как травленный волк, всегда готовый к встрече с врагами.
— Море-то… Шумит!
— А, чтоб тебя! — проворчал Рогуля, плюнув. — Я думал, бог знать что…
— Зашибино-то. Зашибино-то, где теперича? Спят, небось, и не чуют ничего. И во сне не видят, где ихний Микола гуляет?
— Э, ну тебя с Зашибино! Нашел об чем думать. Спать пойдем, — сказал Рогуля и во весь рот аппетитно зевнул.
Микола побрел за ним, но душа его ныла, и ему до тоски жалко было Зашибино, которое спало в эту минуту тяжелым сном в тени своих тощих лозняков.
* * *
Влез Микола в куртан и вместе с другими, под команду «майна-вира» стал ворочать на пристани тюки с товарами. Сначала было трудно, но потом он приспособился и привык к своему воловьему труду так, как будто и родился в куртане. За свою огромную силу и здоровый «горб», способный поднимать не один пяток пудов, он приобрел среди товарищей всеобщее уважение и кличку «Большого Дяди». Слава Верблюда, как первого силача, померкла, но добродушный кацо безропотно уступил Миколе свое первенство.
К концу первого месяца в гаманке у Миколы уже было 15 рублей, которые он не без гордости отослал домой в Зашибино. Почему 15, а не 30, как рассчитывал раньше Микола? Увы, у Миколы явились новые потребности, развились особенные вкусы, и двугривенного в день «на пропитание» оказалось мало. Во-первых, после тяжелого рабочего дня необходимо было выпить и закусить, как следует, а Иван Рогуля знал такие соблазнительные места насчет выпивки и закуски, что устоять против них не было никакой возможности. При этом Рогуля всегда так вразумительно доказывал законность и выпивки и закуски, что Миколе только оставалось с ним согласиться. Затем Микола полюбил во время досуга сыграть с хорошими людьми в кости и в дамки, и не один целковый выскочил из его гаманка на это удовольствие. Наконец он привык курить настоящий турецкий табак и пить в духане настоящее кахетинское вино, а это тоже чего-нибудь да стоило. Правда, армяне и турки, работавшие тут же, на пристани, питались одними помидорами с хлебом и ухитрялись каждый грош прятать в свои лохмотья, но, по словам Рогули, на то они и свиньи были, а православный человек так жить не мог, потому что он привык к пище тяжелой, и брюхо у него уже так устроено, что помидор ему все равно, что наплевать…
Микола и с этим соглашался, и хотя на душе у него немного скребло, когда он высчитывал, сколько у него останется денег на посылку домой, но все-таки и селянку заказывал, и кахетинское пил, и табак курил в 13 копеек четвертка, вместо Злобинского шестикопеечного.
На следующий месяц он уже совсем не посылал денег в Зашибино, и на сердце у него не только не скребло, но было довольно легко и приятно. Он справил себе приличную одежду и в свободные часы ходил гулять на бульвар, где слушал музыку, щелкал семечки и угощал ими разных «мамошек», которые, точно бабочки у огня, постоянно толклись в боковых аллеях.
А из Зашибино ему писали: «Сын наш единородный, Николай Савельевич! Шлем тебе наше родительское благословение, на веки нерушимо, и низкий поклон, и слезно просим вас, утри ты наши горькие слезы, пришли деньжонок хоть самую малую-малость»… Микола получал эти письма и ничего не отвечал на них. «Пущай подождут», думал он.
* * *
Был жаркий полдень. Даже небо побелело от нестерпимого зноя и тяжело висело над роскошным городом. На горах клубились серые, пухлые тучи, и море, молочно-бирюзовое у берегов, чуть-чуть темнело на горизонте под набегавшим ветерком. Все изнемогало от жары, и муши, черные от пыли, мокрые от пота, едва волочили ноги, таская тюк за тюком и непременно ругаясь. Наконец и ругаться перестали, — лень было ворочать языком, — и усталые, озлобленные, молча подставляли спины под ношу. Гора тюков на пристани росла, разгрузка подходила к концу. «Ах, скорее бы уж!» — шевелилось в усталых мозгах, и эта мысль объединяла всю разноплеменную толпу рабочих, жаждавших отдыха и прохлады. Даже неугомонная донка как будто устала и не так ретиво ворочала колеса крана.
У Миколы давно уже во рту пересохло от жажды, коленки тряслись, и глаза заливал какой-то красный туман, но он не отставал от других. «Ну, уж жара!» — думал он, медленно передвигая ноги по сходням. — «Никогда такой не бывало… В голове так и гудит, словно на колокольне»…
— Вира! Вира веселей!.. — охрипшим голосом кричал на палубе надсмотрщик. — Вира, вира… Майна! Стоп!
«Ну, и гудит же… — продолжал думать Микола, подставляя спину. — Ну, и пущай гудит… не пропадать же целковому».
Ему взвалили на спину громадный тюк. Микола крякнул и подался вперед. Красный туман еще гуще застлал ему глаза. «О, идол же, и здоровый только! Ишь черти какой навалили… Ну, да ладно, мне бы только до сотни доколотить»…
Вдруг ему показалось, что сходни уплывают куда-то у него из-под ног, красный туман залил и пристань, и тюки, и шумную толпу, в ушах загудело, в груди что-то лопнуло, и он тяжело рухнул наземь со своей ношей.
На пристани поднялся страшный гвалт. Донка замолчала, крюк, беспомощно покачиваясь, так и повис над трюмом, и носильщики, побросав тюки, окружили Миколу.
— Черти! Дьяволы! — кричал Рогуля, грозя кому-то кулаком. — Нечто можно на человека экую махину грузить? Буйвол он, что ль? Анафемы треклятые!
Прибежал Верблюд и, увидев распростертого и придавленного тюком Миколу, взвыл и принялся стаскивать тюк.
Когда беднягу извлекли из-под тюка, он был без памяти. Из-под полузакрытых век видны были только налитые кровью белки; на губах пенилась сукровица, в горле что-то скрипело и хлябало, точно развинтившаяся гайка. Один из носильщиков принес воды, и Рогуля, ругаясь и плача, мочил товарищу голову, а Верблюд сидел около на корточках, смотрел на небо и выл что-то по-своему.
На мостике показался капитан.
— Эй, вы, чего побросали работу? Что там такое? — закричал он.
— Человек упал, ваше благородие! — отвечали ему из толпы.
— В больницу! Носилки тащи! Где носилки, черти?
— Есть!
— Ишь ты, сейчас и носилки! Убили человека, да и носилки! — орал Рогуля. — Ты сам, жирный дьявол, ложись на них, на носилки-то! Разлопался на нашей кровушке, хряк тамбовский.
— Эй, кто это там орет? Дайте ему в зубы, такому-сякому! На работу, на работу живо! Уберите тело!
— Есть, ваше благородие!
Лебедка опять загрохотала, но никто и не думал возвращаться к работе. Муши волновались и шумели, с тупым страхом заглядывая в искаженное лицо Миколы. Ведь не сегодня, так завтра каждого из них подстерегала такая же неожиданная и жестокая смерть.
Принесли носилки, и матросы приготовились поднимать Миколу.
— Не трожь, дьявол! — закричал Рогуля. — Постой, говорю, он отлежится.
— Где уж отлежится! — сказал матрос равнодушно. — Небось, давно уж и пульс остановился.
— Говорю, не трожь, черти! Верблюд, скачи, брат, за водкой живым манером! От водки он у нас сейчас очухается.
Верблюд вскочил и своей обычной иноходью, вытянув шею и закинув голову назад, понесся за водкой.
Вдруг полузакрытые веки Миколы дрогнули и поднялись, по лицу промчалась судорога. И взгляд помутившихся глаз прояснился. Он пришел в себя и с удивлением смотрел на склоненные над ним испуганные лица, на плачущего Рогулю, на светлое, горячее небо вверху.
— Братцы… что это? — хотел было он сказать, но язык не ворочался, и только хриплый стон вылетел из груди.
— Очнулся, очнулся! — радостно закричал Рогуля. — Миколушка, подлец ты эдакий, жив? Ах, ты, анафема! Братцы, еще водицы! Лей, лей, вот так… Теперь бы еще водочки — первое дело! Ну что, Микола, как?
Лицо Миколы опять задергалось.
— Ни-чего… — прошептал он с мучительным усилием. — Ошибся маленько… ничего…
Он попробовал подняться, но ни руки, ни ноги не двигались. «Чудно!.. Легко так и нигде не больно, а владения ни в чем нету…»
— Рогуля… — коснеющим языком проговорил он: — Гаман… гаман-то… возьми… тут… 40 целковых… в Зашибино… я тебе сказывал…
Он заикнулся, подавившись собственной кровью, которая густым мерным клубом хлынула у него изо рта…
Небо стало еще шире и светлее. Микола все смотрел на него и, с улыбкой, без всякой боли, чувствовал, что уходит в это огромное, открытое небо, — наконец ушел совсем…
На пристань мчался Верблюд с бутылкой водки, а за ним торопливо шагал городовой, уже осведомленный о «происшествии».
— Кончился!.. — мрачно сказал Рогуля, держа в руках Миколин кошель и обильно орошая его слезами.
Между тем раздавленное тело положили на носилки и унесли. Донка зашипела, и муши, понурив головы и еще ниже согнув спины, молча поползли по сходням. Все пришло в свой обычный порядок, только Рогули не было. Рогуля исчез.
Он пропадал целую неделю. На пристани рассказывали, что видели его в разных злачных местах и мертвецки пьяного. Он водил за собою целую толпу пьяного сброда, пил сам, и других заставлял пить за упокой души какого-то раба божия Николая, то рыдал и диким голосом пел «вечная память», то разъярялся и кричал на весь Батуми, что довольно уже им, лохмотникам, гнуть свои горбы для миллионщиков, что он скоро сам будет богаче всех богачей и что тогда пусть самый последний муша посмотрит, каков-таков есть человек он, Иван Рогуля… И в ответ ему жужжала зурна, гремели бубны, и босая, пьяная, буйная толпа кричала: «Ура, Иван Рогуля!»
Но через неделю опухший, желтый, как тыква и еще более обносившийся и обтрепавшийся, Иван Рогуля появился на пристани, надел куртан и, как ни в чем не бывало, снова пошел таскать тюки. К нему подошел было Верблюд. «А Микола-то!» — сказал он с чувством. Но Иван Рогуля так поглядел на него своими оплывшими глазами, что Верблюд уже не продолжал и торопливо зашагал от него в сторону.
Работа на пристани кипела. Тюк громоздился на тюк, лязгали шкентели, донка хрипела и задыхалась от напряжения. И среди всей этой адской музыки монотонно повторялись одни и те же крики: «Вира! Майна!»
Примечания
1. Слова, употребляемые при нагрузке пароходов, причем «майна» соответствует опусканию, «вира» — подыманию.
2. Донка — малая паровая машина.
3. Муша — носильщик.
4. Кацо — по-грузински, человек.
Комментариев нет:
Отправить комментарий